04.03.2014

Повседневная жизнь провинциальной дворянки центральной России (XVIII — середина XIX в.)

  • Авторка: Белова А.В.
Из автореферата диссертации на соискание ученой степени доктора исторических наук «Повседневная жизнь провинциальной дворянки центральной России (XVIII — середина XIX в.)»

При анализе детства представительниц женского пола в контексте российской дворянской культуры XVIII — середины XIX в. автором диссертации подмечено парадоксальное, но вместе с тем закономерное обстоятельство. Образы детства, репрезентируемые русской классической литературой, составляющей общепризнанный литературный канон, который, как доказывают современные литературоведы, определяется исключительно «мужским» взглядом, — все сплошь мужские, сводимые, с известными оговорками, к архетипу дворянского недоросля. У дворянского детства в России — «мужское лицо». Детство девочек авторов-мужчин не интересовало, зато их пристальное внимание было приковано к девичеству — девушкам, барышням. Для них главная интрига женской судьбы, как и литературного произведения, заключалась в ситуации рассмотрения девушки в качестве потенциального или реального объекта мужского выбора, внимания, созерцания, интереса, любви. В этой связи детство героини, если оно описывалось, было существенно только формированием тех душевно-нравственных качеств, которые впоследствии оказывались оцененными героем-мужчиной.

1403649_original

Отсутствие на протяжении всего исследуемого периода детской одежды для маленьких мальчиков и традиция одевать их в ассоциируемые с девочками «платьица» позволяет конкретизировать принятое в то время понимание и «пола», и «детскости». Применительно к концу XVIII в. «некатегоризуемость» в одежде пола ребенка вплоть до 2-хлетнего возраста трактовалась дворянками как ангелоподобность и своего рода «бесполость». Мемуарные свидетельства указывают на некую «изначальность», «аутентичность» женского пола и, вместе с тем, его предварительность, «незавершенность». Это означало парадоксальную установку, причем разделяемую женщинами, на некатегоризуемость пола в раннем возрасте при одновременном условном маркировании его как «женского», что отражало представление о «женском» как некоем «естественно данном», а о «мужском» — как «социально приобретаемом» по мере взросления и фиксируемом самим отличием от «женского». В этом состояла одна из априорных мотиваций последующего стереотипа о завоевываемой «мужественности» в противовес плавно достигаемой «женственности» на более позднем возрастном этапе гендерной дифференциации. Условное соотнесение с женским полом воспринималось как своего рода «заготовка» потенциального пола, «шаблон», трансформируемый в собственно «пол» по мере взросления. В этом смысле асимметричность имплицитной трактовки «мужского» как «пола», а «женского» как соответственно некоего «недопола», представляется одним из проявлений принципа «экономии одного» (термин культуролога А.Усмановой), заключенного, так или иначе, в любой бинарной оппозиции. Тем самым «детскость», отождествлявшаяся с «недостатком пола», признавалась скорее за мальчиками, чем за девочками.

В отношении детей в дворянских домах действовал принцип этажности: этаж определял статус по внутрисемейному «ранжиру». Чем выше этаж, тем ниже статус — в соответствии с этим с конца XVIII в. вплоть до конца XIX в. верхние комнаты особняков населялись детьми, приживалками и женской прислугой. Спуск вниз означал для девочки «приближение к матери». Последнее знаменовало собой переход ее в новую фазу жизненного цикла — девичество, которое характеризовалось в дворянской среде следующими формальными признаками: наименованием «взрослая барышня», выходом из-под попечения гувернантки, окончанием воспитания и образования, сближением с матерью. В середине XIX в. «взрослыми барышнями» считались девушки, достигшие 15 лет. Однако бывало и так, что повзрослевшие дочери продолжали населять верхние этажи дворянского жилища. Это подтверждается интерьерной живописью и автодокументальной традицией, причем в последней трактуется иногда как репрессивная стратегия.

Фамильная иерархизация воспроизводилась на всех уровнях российского высшего общества, вплоть до императорской семьи. Бытовые условия в помещениях, располагавшихся на верхних этажах, были зачастую еще менее комфортными, чем на нижних, где размещались покои взрослых. Одной из главных особенностей детских комнат было отсутствие в них высоких потолков, что создавало ощущение ограниченности пространства. Свидетельства женщин, описывавших «низкие» детские образца 1855 г., созвучны в отношении как дворянского дома в Калуге, так и царских павильонов Петергофа.

С одной стороны, маргинальность детского пространства внутри дворянского жилища, а, с другой, представление о возможности свободного и безболезненного манипулирования местопребыванием детей исходя из интересов взрослых показывает, что родители, даже вполне любящие, не отдавали себе отчета в возможной эмоциональной привязанности ребенка к определенному месту. У ребенка не спрашивали его мнения относительно того, что будет с ним происходить, не интересовались его желаниями, ощущениями («не задавались наблюдениями за детскими впечатлениями или анализом детских характеров»), не ставили в ситуацию выбора и не принимали выбор, сделанный ребенком. Мемуаристки на уровне автоматической «проговорки» писали о том, что в нежелательной для себя ситуации они даже не смели думать(!) о том, чтобы перечить воле отца, не то, что открыто на вербальном или акциональном, поведенческом уровне выражать свое несогласие с навязываемым решением.

Анализ отношения взрослых к дворянским девочкам показывает, что к ним применялись достаточно жесткие воспитательные стратегии, причем более требовательную и «корректирующую» власть над ними чаще всего реализовывали представительницы и представители «младшего» поколения взрослых — матери, отцы, гувернантки, в то время как «старшее» поколение — бабушки, дедушки, няни — ассоциировалось у них, в большинстве случаев, с гораздо более спокойным и позитивным влиянием. Репрессивные воспитательные практики были настолько интегрированы в структуру семейной организации, что при негативном к себе отношении воспринимались как обычные, привычные, «законные». В дворянской семье принуждение в той или иной форме и степени могло коснуться любого в зависимости от занимаемой им внутрисемейной позиции. Анализ данной проблемы позволил более достоверно интерпретировать механизмы воспроизводства гендерной иерархизации внутри семьи, многие аспекты детской повседневности и особенности эволюции разноликих женских субъективностей.

Pavel Fedotov. Portrait of N. P. Zhdanovich as a Child - Olga's

Отношение к девочкам в дворянских семьях было дифференцированным и противоречивым. Оно могло зависеть как от индивидуальных пристрастий взрослых, так и от устоявшегося властного порядка в семье. При этом доминирование мужа и отца носило не только фактический, но и символический характер. Даже в тех случаях, когда женщины лишались мужей и утрачивали их власть над собой, они не переходили на партнерскую модель отношений с дочерью, а продолжали либо ее игнорировать, либо применять к ней репрессирующую стратегию воспитания. В то время как сын ассоциировался с надеждами матери, воплощал для нее попытку «создания мужчины», которого она хотела бы видеть рядом с собой, дочь была олицетворением собственных неудач, несбывшейся мечты, связи с мужем, не принесшей счастья и, наконец, безысходности от предчувствия повторения того же жизненного сценария. Досада на невозможность изменить к лучшему свою жизнь вымещалась матерью именно на дочери, которая воспринимала ее отношение как нелюбовь к себе. Это свидетельствует о том, что само материнство носило, по большей части, функциональный, вынужденный характер. Парадоксально, но при том, что судьба женщины программировалась как репродуктивная (а, скорее всего, именно вследствие этого), материнство не было осознанным индивидуальным женским проектом, по крайней мере в отношении дочерей, не являвшихся формальными продолжательницами дворянского рода.

В дворянской среде России XVIII — середины XIX в. можно выделить четыре типа семейного воспитания девочки:

  1. игнорирующий, при котором ребенок (по разным причинам) оказывался оставленным и матерью и отцом,
  2. материнский, или квазиматеринский, когда отец мог быть индифферентен к воспитанию девочки, либо неиндифферентен, но репрессивен, либо взгляды матери и отца на эмоциональные реакции ребенка и обращение с ним сильно расходились,
  3. отцовский, или «новое отцовство», когда влияние отца на воспитание дочери воспринималось ею как существенное,
  4. партнерский, при котором мать и отец стремились принять обоюдное участие в воспитании дочерей.

При этом два первых типа преобладали по сравнению с двумя последними, которые встречались еще достаточно редко. Однако именно в тех случаях, когда отец принимал живое конструктивное участие в интересах и жизни дочери, воспитание ее обретало более гармоничный и сбалансированный характер. «Новые отцы» провоцировали в дочерях активную жизненную позицию, нацеливали их на развитие продуктивных личностных навыков и качеств, на ведение деятельного образа жизни. Прообразы «нового отцовства» конца XVIII в. будут пополнены последующими поколениями отцов второй половины XIX в., некоторые из которых как люди широких взглядов не только не разделяли традиционных представлений о предназначении женщины, но и не считали ее пассивной жертвой неудачного брака и даже способствовали возникновению в России высшего женского образования.

Репрессивные же воспитательные стратегии были напрямую связаны с конструированием нормативной гендерной идентичности дворянок, не с развитием заложенных в них способностей и дарований и предоставлением возможности раскрыть их самим, а с разнообразными телесными, поведенческими и нравственными «переделками», «корректировками», социокультурным моделированием. Тем самым закладывались основы формирования гендерной асимметрии в дворянском обществе, представления о социальной востребованности лишь одного «предназначения» женщины и воспроизводства связанного с этим и принятого гендерного контракта. Наряду с этим делается вывод о позитивной динамике на протяжении второй половины XVIII — первой половины ХК в. в степени материнского участия в процессе ухода за детьми как следствии общего повышения ценности детства. В 20-40-е гг. XIX в. женской автодокументальной традицией зафиксировано, что забота о детях стала составлять одну из важнейших сфер повседневного попечения провинциальных дворянок.

kml4126a

Институтское детство дворянских девочек второй половины XVIII — середины XIX в., будучи «просвещенческим» проектом и идеологическим продуктом российской власти, означало своеобразную утрату детства как такового, даже в тех ограниченных его проявлениях, которые были осознаны и доступны к тому времени. «Мир детства» как бы оставался за порогом Института, являвшего собой качественно иное социокультурное пространство, заполненное уже не «детьми», а персонифицированными «штатными единицами». Не случайно реальный возраст институток, учитывавшийся при поступлении, как бы переставал существовать по отношению к символическим «возрастам», принятым в новом укладе их жизни. В социокультурном пространстве институтского детства игра как атрибут детского замещалась искусственно привнесенным «порядком», своего рода уздой детской эмоциональности.

Институт в еще большей степени, чем семья выступал «полем» легитимации власти и гендера. Насколько эти опыты были интегрированы один в другой, показывает ряд характеристик:

  1. исключительная иерархичность институтского уклада,
  2. открытая и скрытая репрессивность в отношении не поддающихся или противящихся нивелирующему воздействию,
  3. символическая прогнозируемость женской гендерной «роли» и внедрение ее в сознание воспитанниц посредством внушения представлений об атрибутах «женственности»,
  4.  легитимированное формирование лояльности к верховной власти.

При этом использовались стратегии «квазисемейной» адаптации — «принятия в семью», возглавляемую Maman-начальницей, и выше императорской четой, — при почти полном отлучении девочек от родительских семей, что следует расценивать как спекуляцию на наиболее чувствительных «рецепторах» детской эмоциональности. Тем самым институтское детство облекалось в форму псевдодомашнего уклада, построенного, однако, на отрицании каких бы то ни было достоинств семейного воспитания.

Главное же, — воспитанниц, даже самых маленьких, не позиционировали как детей, не случайно их называли не девочками, а «девицами». Вводившиеся градации по классам, цвету форменной одежды, способностям и прилежанию призваны были заменить возрастные особенности и атрибуты детства, завуали¬ровать, прежде всего в глазах самих институток, их причастность к своеобразному «детскому миру». Тем не менее «мир института», подменяя собой в известном смысле «мир детства», не мог компенсировать преимуществ домашней детской повседневности. Семейные «вольности», главной из которых было отсутствие жесткого распорядка дня «по звонку», замещались предписаниями и ограничениями принудительной социализации, оставлявшей ощутимые негативные переживания и оценки у бывших институток. Институтское детство представляло собой своего рода переходную форму между собственно детством и девичеством, в которое девочки-институтки вынужденно психологически вступали раньше своих сверстниц, воспитывавшихся дома и сохранявших дольше, несмотря на существовавшие запреты, возможность более или менее непринужденно играть, шалить и резвиться. В то же время институтское детство, как и домашнее, часто идеализировалось в женской автодокументальной традиции, невзирая на вполне критическое его осмысление, что также может истолковываться как стратегия эмоциональной компенсации негативных переживаний прошлого.

567

Девичество как этап жизненного цикла в дворянской среде XVIII — середины XIX в. — либо слишком короткий период при раннем замужестве, либо формально пролонгированный до конца жизни в случае официального безбрачия. При этом девичество было отмечено еще большей неполноценностью, чем детство, поскольку обременялось многочисленными социальными ожиданиями, от осуществления которых зависели в будущем статусы женщины — семейный, социальный, гендерный. Основным содержанием этих социальных ожиданий была «своевременность» реализации дворянской девушкой матримониального и репродуктивного «предназначения». Причем, для окружающих юной дворянки девичество не имело самоценности как время ее внутреннего становления и обретения себя, формирования самооценки и начала самореализации.

Мемуаристки XVIII-XIX вв. называли девичество «молодостью» (иногда «юностью»), интерпретируя его в контексте формирования собственной идентичности, а себя в этом возрасте — «девушками», «девками», «девицами», «молодыми особами». Для мужской части дворянства в ряде случаев взросление девушки ознаменовывалось ее «вступлением в свет», что означало ее превращение в потенциальную невесту. Возрастные рамки девичества сильно варьировали в исследуемый период в зависимости от изменения принятого возраста вступления в брак. Вплоть до 80-х гг. XVIII в. обычный для российских дворянок возраст начала матримониальных отношений — 14-16 лет (иногда даже 13 (!)), на рубеже XVIII-XIX вв. — 17-18, к 30-м гг. XIX в. — 19-21. Во второй четверти XIX в. уже встречались первые браки, заключенные в более зрелом возрасте — в третьем и, даже, четвертом десятилетиях жизни дворянок. Несмотря на действовавшую на протяжении XVIII — середины XIX в. тенденцию к более позднему замужеству дворянок, условные границы нормативного брачного возраста были жестко закреплены в сознании современников обоего пола.

Механизм социального конструирования гендера в период девичества явно характеризовался репрессивностью:

  1. ограничение доступа к информации (чтению, образованию), в том числе касавшейся взаимоотношений полов,
  2. жесткий контроль за акциональным и вербальным поведением и самовыражением,
  3. запрет на внепубличную устную и письменную коммуникацию с представителями противоположного пола,
  4. интериоризация представлений о постыдности телесного и сексуального, вплоть до низведения сексуальных отношений до уровня недочеловеческих («скотская любовь»),
  5. предписание требований «строгого воздержания», соблюдения «девичьей драгоценности»,
  6. пендерное понимание «чести» и «славы» в отношении девушки.

Особенно важно, что, несмотря на фиксируемые женской автодокументальной традицией переживания дворянками опытов конструирования собственной идентичности, им не удавалось избежать внушаемых стереотипов о жизненном пути как об «участи», в решении которой им самим отводилась пассивная роль, об отождествлении «участи» женщины с замужеством, о «счастьи» девушки как о ее невинности до брака, о предназначении как о деторождении. Внутренняя самооценка зачастую определялась внешними требованиями и реализацией социальных ожиданий и культурных предписаний.

Наблюдается явное противоречие между ориентацией девушки на замужество и деторождение и, вместе с тем, блокированием обретения и осознания ею собственной телесности и сексуальности. В то же время запрет на сексуальное «взросление» легко объясним тем, что сексуальность женщины считалась принадлежностью не ее самой, а мужчины, чьей женой она должна была стать. Речь идет о своего рода «отчужденной» сексуальности женщины как потенциальной жены и «сексуальной собственности» (термин Р. Коллинза) «мужа на ее тело» в традиционных обществах. Как выразилась исходя из анализа антропологических данных Г. Рубин, «женская сексуальность в идеале должна отзываться на желания других, а не желать самой и не искать самостоятельно объект удовлетворения своей страсти». В отсутствии ритуала, легитимирующего и, вместе с тем, облегчающего переход из девичества в зрелый возраст, задача «нормативной» культуры заключалась не в том, чтобы девушка обрела себя, осознала собственную идентичность, а в том, чтобы стала «привлекательным», востребованным «матримониальным продуктом», тем, что Г. Рубин назвала «предметом обмена».

Тем самым закладывались предпосылки удержания девушки/женщины в подчиненной позиции как основы гендерного контракта, при котором сохранялись:

  1. ориентация дворянок на получение преимущественно минимума образования,
  2. отсутствие профессиональной реализации,
  3. маргинализация женщин, предпринимавших внехозяйственную деятельность для обеспечения средств к существованию,
  4. осуждение добрачных связей,
  5. воспроизводство традиционной модели семейно-брачных отношений со старшинством и главенством, вплоть до «деспотизма», мужа, доходившего подчас до самых крайних негативных проявлений.

Женские письма свидетельствуют и о возможности физического насилия со стороны «развратного мужа», доминировавшего в семье с позиции «грубой силы».
Однако для части дворянок эти же факторы при определенных обстоятельствах становились основой поиска собственной идентичности, обретения себя в новом качестве, самостоятельной выработки более «удачной», с их точки зрения, жизненной стратегии, в контексте которой они овладевали навыками отстаивания своих интересов и позиционирования себя не в качестве жертвы, а человека, способного справиться с ситуацией.

Осознавая всю важность вступления в брак, дворянские девушки в большей степени полагалась на жизненный опыт родителей и родственников, от которых ждали одобрения сделанного выбора, своего рода психологической легитимации, если, конечно, их предпочтения хоть как-то учитывались. К сожалению, интуиция взрослых не всегда играла позитивную роль в замужестве, и даже редкие исключения свидетельствуют не об удачности родительского выбора, а, скорее, о способности женщин приспосабливаться к принудительному браку, обретать психологическую нишу при осознании невозможности изменить внешние условия своего существования. Однако даже сознательное «принесение себя в жертву» не могло компенсировать отсутствия чувства счастья, не говоря уже о вынужденном принятии на себя этой роли. Редко встречающиеся свидетельства мемуаристок о благополучно сложившейся жизни той или иной российской дворянки выводят своеобразную «формулу счастья»: собственное эмоциональное предпочтение в девичестве — позитивная любовная история — удачный брак. При этом смысл жизни, вопреки высокопарным ожиданиям или, напротив, приписываемой женщинам пассивности, отождествлялся ими со способностью самой испытывать нерепрессируемое чувство любви. Речь идет о состоявшейся женской сексуальности, не подлежащей «подавлению», которое в преобладающем ряде случаев в XVIII — середине XIX в. воспринималось как нормативное правило даже теми дворянками, кому оно доставляло наибольшие нравственные и физические страдания.

a97071ce

На протяжении XVIII — середины XIX в. помолвка как часть свадебной обрядности редуцировала из отдельного самостоятельного акта в контексте «сговорных церемоний», смысл которого сводился к предварительной договоренности о сговоре, в обобщающее название процедуры достижения брачных договоренностей и всей совокупности досвадебных мероприятий. Помолвка, не увенчавшаяся заключением брака, истолковывалась вне зависимости от обстоятельств в терминах негативизации дворянской девушки, ее публичной репутации. Завуалированным объектом матримониальной сделки становилась «честь» девушки в гендерном значении. «Безславие», «безчестие», «обезславление девушки» в результате того, что она считалась невестой, но так и не вышла замуж, наносило удар по символическому престижу дворянского рода и воспринималось как «безславие всему семейству», следовательно, как оскорбление представителей мужской его части, вынуждавшее последних «отдавать жизнь за честь сестры и матери» и «кончать дело благородным образом». Межродовые мужские конфликты, предметом которых являлась «честь» девушки урегулировались архаическим способом — исключительно в соответствии с дворянским этосом, даже если этическое их разрешение противоречило действовавшим законам. Дворянин, следовавший букве закона в «деле о чести и бесчестии» («подтверждается запрещение вызванному словами письмом или пересылкою выходить на драку или поединок»), утрачивал в глазах равных ему по социальному статусу представителей дворянской общности этические характеристики, которые собственно и позволяли причислять его к «благородным». Активное участие мужчин во всех ступенях свадебного обряда и в конфликтах, связанных с его нарушением, относит заключение матримониальных союзов к сфере мужских социальных взаимодействий и мужского престижа. Собственно девушке отводилась роль «канала» достижения мужских притязаний — статусных, имущественных, сексуальных и других.

В российской дворянской среде XVIII — середины XIX в. беременность редко становилась единичным опытом женщины. Вне зависимости от места жительства, материального достатка и общественного положения дворянки неоднократно переживали это физиологическое и психологическое состояние, составлявшее своего рода антропологический «контекст» женской повседневности. Установлено обычное число переживавшихся дворянками беременностей — от 6 до 12, хотя встречались и более экстремальные цифры — 15, 19, 20, 22. Выявляемые в источниках сведения о количестве выживших детей свидетельствуют лишь о минимальном числе подтвержденных беременностей. Всего же реальных беременностей могло быть больше за счет поправок на неудачные беременности и умерших в детстве детей.

На бесконечную череду беременностей, предопределенную вкорененными ментальными установками, принципиально не влияли даже такие факторы, как возраст женщины и повторность ее брака, чувства, испытываемые ею к супругу, и степень ее образованности. Вместе с тем последний показатель высвечивает любопытную зависимость: дворянка, о которой известно, что она родила наибольшее число детей — 22 (А.А.Полторацкая, урожденная Шишкова), — «не умела ни читать, ни писать», а та, например, которая, дважды побывав замужем, не имела детей (С.А.Миллер-Толстая, урожденная Бахметева), отличалась высокой образованностью, в том числе знанием 14-ти иностранных языков. При том, что оба примера по своему уникальны и являют собой своеобразные крайности, сама по себе эта взаимосвязь подтверждает, как и в случае с замужеством, альтернативность образования женщины по отношению к матримониально-репродуктивным опытам. Из этого, однако, вовсе не следует, что все нерожавшие дворянки были образованнее своих многократно переживавших беременности современниц.

Как свидетельствует женская автодокументальная традиция, образование дворянок заканчивалось иногда даже не с замужеством, а с переходом в девичество, или с субъективно оцениваемым вступлением в «возраст невесты», о том же, чтобы оно продолжалось на репродуктивном этапе жизни, в большинстве случаев, не могло быть и речи.

Многократно повторявшиеся беременности приводили к тому, что дворянки вновь переживали материнство, имея уже старших дочерей, вступивших в период фертильности. Это порождало мотив некоего несоответствия репродуктивного поведения их принадлежности к поколению «старших женщин» в семье, символический статус которых определялся выходом за пределы детородного возраста и позиционированием себя как потенциальных бабушек. В действительности, 34-х, 39-ти и даже 42-хлетние матери взрослых дочерей сами еще были способны родить и не стремились сменить позицию «матери», так или иначе отождествляемую с сексуальной привлекательностью, на позицию «бабушки» — асексуального существа в характерном чепце. Межпоколенное столкновение «молодых» матерей с их старшими дочерьми интерпретируется как безотчетное и, вместе с тем, осознанное конкурентное отстаивание собственной сексуальности.

Первая беременность дворянок наступала обычно в первый же год супружества, что входило в число стереотипных ожиданий мужчин. В XVIII в. возраст первородящей женщины был достаточно низким — 16-17 лет. На протяжении второй половины XVIII — первой половины XIX в. возраст первородящих женщин постепенно повышался. Дворянки поколения 1780-х гг., как правило, рожали впервые уже не ранее 18 лет. В 30-40-е гг. XIX в. первородящей женщине могло быть как 20-23, так и 28 и даже 37(!) лет. Однако последнее казалось чем-то из ряда вон выходящим даже благоприятно настроенным женщинам. «Вынашивание» образа ребенка, «мечтания» беременных, связанные с полом и относимые к разряду устойчивых антропологических свойств, составляют определенную культурную традицию, прочитываемую в дворянской среде на протяжении столетия, как минимум с конца XVIII до конца XIX в.
Каким бы ни было отношение женщины к конкретной беременности (от восторженного восприятия через нейтральное до явно негативного), это состояние переживалось ею не как нечто самоценное, а как экстраполяция представлений о собственном счастливом или несчастливом браке, либо эмоционального самоощущения от особых обстоятельств его заключения или трагического завершения. Особое значение для нее имело ее отношение к отцу будущего ребенка. Даже при неудачном браке первая беременность, как правило, была всегда желательной, но последние в череде многочисленных повторных беременностей почти неизбежно и при благополучных браках воспринимались как нежелательные, что сказывалось на последующем материнском отношении к детям.

f60ce873b0189ff77a9a40900c8530f7

Ненадежность диагностики беременности (субъективные ощущения и физиологический признак «повреждения женских немощей») превращала ее в антропологический опыт «большой длительности» (подтверждением служило наступление «живой половины», то есть период неудостоверенной беременности и сопряженного с этим многомесячного ожидания доходил до 4,5 месяцев), трансформация которого слабо различима на протяжении XVIII — середины XIX в., а дифференцированность в зависимости от статусных, имущественных и локальных характеристик мало выражена.

Субъективные источники регистрируют определенные различия в восприятии беременности российских дворянок и иностранок неправославного вероисповедания, посещавших Россию и явно выражавших его в терминах «страха». Отчетливость ощущения «страха» европейских женщин, вызванного беременностью, свидетельствует о более рациональном к ней отношении. Вербализация страха — один из способов его рационализации и «снятия». Страхи российских дворянок не прочитываются столь отчетливо (это не значит, что они их не испытывали): беременность сразу обретала для них «контуры» ребенка или поощряемого многочадия, минуя «промежуточную» стадию — собственно беременной женщины, вынашивающей ребенка и имеющей особые ощущения, чувства, мысли, потребности, интересы. Беременность воспринималась не как состояние, прерывающее «обычный» ход жизни женщины, а как априори «впиcанное» в нее. Избегание вербализации страха — свидетельство иррационального к нему отношения. В то же время российские дворянки не часто прибегали к эвфемизму «положение» вместо «беременна» или «брюхата» или «в тягости».

При том, что моральные и социокультурные каноны ориентировали женщин на беременность как смысл женского существования, сама беременность оказывалась чем-то акцидентным, как и переживавшая ее женщина.

Беременности были максимально интегрированы в повседневность дворянок разного социального статуса — от провинциальных помещиц до «светских львиц» и великих княгинь. Однако причина этого заключалась не столько в рационализации их образа жизни и мировосприятия, сколько в недостаточной информированности как о наступлении самой беременности, так и о мерах предосторожности, связанных с ее благополучным проведением. Именно поэтому невынашиваемость беременностей, нередко завершавшихся выкидышами во многом из-за «ошибок поведения» самих беременных женщин, являлась такой же частью женской дворянской повседневности, как и нормальное их протекание.

При том, что в российской дворянской культуре не удается проследить специальных ограничений и предписаний в отношении мобильности, занятий, питания и одежды беременных, носящих в народной традиции определенный символический характер, обращает на себя внимание повышенный интерес ближайшего окружения к женщине в последнем триместре беременности, что служит доказательством обесценивания ее как индивида и повышения ее значимости исключительно как будущей роженицы. Объектность беременных «на сносях» для их мужей лишь усиливает впечатление от женщины, вынашивающей ребенка, как «канала» для продолжения рода посредством желательного обретения наследника мужского пола. Это выражалось и в мужском эпистолярном дискурсе. Чем выше был статус женщины, тем более бдительное отношение к себе она вызывала в качестве беременной и роженицы ввиду возрастающей заинтересованности в наследнике (особенно это касалось женщин из царской семьи). В этом случае ее «обычный ход жизни» ограничивался более существенно. Кроме того, учитывался предшествующий неудачный репродуктивный опыт, который мог спровоцировать медицинское предписание пространственной иммобилизации, разумеется, если беременная оказывалась под врачебным наблюдением, как, например, в придворной среде, в отличие от провинциальной. Провинциальные же дворянки, в большинстве своем, могли полагаться только на собственную интуицию и рефлексию пережитого.

Иногда женщины оказывались перед необходимостью принимать срочные самостоятельные решения относительно внезапно начинавшихся родов. Однако чаще всего они пассивно следовали воли отцов, мужей, врачей, родственников, в ущерб собственным ощущениям и переживаниям. Мемуаристки фиксировали свою подчиненность в качестве рожениц и, в силу этого, необходимость согласовывать намерения и действия с носителями или носительницами семейной власти. Влияние родов и отношения к ним на систему ценностей женщины осмыслялось подобно практикам выживания в буквальном и символическом смыслах.

По сравнению с крестьянской культурой организация родов в дворянской среде в меньшей степени подчинялась универсальному механизму внутренней традиции, была более ситуативной, а, следовательно, менее предсказуемой с точки зрения исхода, регламентировалась внешними санкциями носителей власти в конкретном семейном пространстве. Наблюдается важная корреляция: степень допустимой активности роженицы в процессе родовой деятельности — обратно пропорциональна ее социальному статусу. Чем выше был статус роженицы, тем более пассивное участие в собственных родах ей предписывалось и большему репрессирующему воздействию она подвергалась.

Послеродовой период в жизни дворянок XVIII — середины XIX в. в антропологическом смысле был одним из самых сложных, непредсказуемых и опасных для собственно выживания. Даже при, казалось бы, благополучном исходе родов он грозил возникновением серьезных осложнений, с которыми в то время слабо справлялись и которые могли стоить жизни родильнице, как первородящей, так и многоопытной. В социальном смысле этот период обретал ритуализованную форму традиционного «женского» обряда проведывания-поздравления-дарения, «правила» которого, вместе с тем, были известны и мужчинам, иногда допускаемым к участия в нем. Несмотря на общую схему, данный обряд отражал имущественную, социальную и локальную дифференциацию дворянок.

Анализ семейной переписки позволил сделать вывод о том, что внутри семьи информацию о родах и самочувствии родильницы обычно распространяло женское окружение последней — сестры, матери, сестры мужей.

В российской дворянской среде XVIII — середины XIX в. материнское грудное вскармливание начало практиковаться раньше, чем в европейской. Можно проследить динамику мотиваций дворянок, прибегавших к этому в середине XVIII в. из-за невозможности содержать кормилицу, а в конце XVIII в., подчиняясь своеобразному культурному императиву. Однако вне зависимости от актуальных в тот или иной период мотиваций практика материнского кормления грудью младенца вовсе не была обязательной и имела более широкое распространение среди менее состоятельных и менее статусных представительниц дворянского сообщества.

С учетом продолжавшихся в течение всего репродуктивного возраста (совпадавшего с наиболее активным и деятельным периодом зрелости) многократных беременностей и родов можно утверждать, что родильный обряд занимал центральное место в системе обрядов жизненного цикла дворянки и мире женской дворянской повседневности ввиду частой возобновляемости, большой социальной значимости и непредсказуемости исхода: своего рода пограничности между жизнью и смертью. Причем при тогдашнем уровне развития акушерства последняя перспектива была отнюдь не умозрительной. Кроме того, большинство дворянок, исключенных из сферы социальной реализации и самореализации, по неволе, должны были обретать в чем-то ином жизненные смыслы, в том числе и в репродуктивной сфере, которая, вместе с тем, оставалась полем принуждения, отстаивания мужского превосходства и реализации патриархатной власти. Зачастую, относясь без энтузиазма к очередной беременности, женщины воспринимали ее как навязанную ситуацию, которую они не выбирали и не могли изменить.

Анализ субъективных источников показывает, что дворянки переживали опыты беременности и родов, в большинстве своем, как «женщины-жертвы» (выражение М.Перро), а не «женщины, творящие свою судьбу», несмотря на их деятельную практическую активность и непрекращаемость привычных повседневных занятий в период вынашивания ребенка. Одиночные бунты некоторых из них, бравших на себя смелость принимать в это время самостоятельные решения, не оказывали влияния и, уж, тем более, не подрывали принятую форму власти (мужа или отца) в семье. Чаще всего женщины соглашались со своей ролью и отводимыми им «телесными» функциями: беременной, роженицы, родильницы, матери. Причем, все эти антропологические состояния, наделяясь пассивными коннотациями со стороны источника власти в семейном пространстве, по-особому осмыслялись и переживались самими дворянками-мемуаристками, сумевшими, в ряде случаев, оценить их критически по прошествии многих лет и вербализовать свое отношение к ним, тем самым, обретя активность при ретроспективном эмоциональном проживании психологически неблагоприятных ситуаций и позитивном преодолении их негативных последствий для психики.

mL4nBf3JlJw

В восприятии российских дворянок XVIII — середины XIX в. старость как возраст жизни, помимо полноты самоощущения и исполненности индивидуального проекта («лета», «век»), — нисходящая фаза жизненного цикла («склон лет»). Объективное возрастание с годами, как в любом традиционном обществе, социальных потенций и амбиций субъективно снижалось осознанием собственной физической беспомощности, асоциальности, психологического бессилия в осуществлении желаний. Будучи временем эмоционального подведения итогов, возраст старости предполагал компенсацию событийной разреженности настоящего ретроспективным обращением к насыщенному опытами и переживаниями прошлому. При этом повседневность пожилых провинциалок отличалась большой хозяйственной занятостью и интенсивностью распорядительной деятельности, вплоть до деспотизма, по отношению к многочисленным домочадцам обоего пола.

Специально исследованы специфические, преобладающие дискурсы женской переписки заключительного «возраста жизни» — дискурс ограниченности возможностей, дискурсы телесных недостатков и болезни. Установлено, что конфликт субъективного самоощущения и формального самовосприятия свидетельствует об усвоении пожилыми дворянками гендерных представлений, согласно которым поведение индивида детерминировано полом и возрастом и, в силу этого, всегда должно оставаться «подобающим» им. В женской автодокументальной традиции «старость» становилась элементом личностной характеристики индивидов как женского, так и мужского пола. Женщина в возрасте 60-ти лет безапелляционно считалась «старой» или «старухой», ее личностная характеристика практически исчерпывалась возрастными изменениями телесности, стремление же к поддержанию внешней привлекательности за такой женщиной не признавалось и осуждалось.

Мотивация более частого, по сравнению с мужчинами, отказа женщин от новых матримониальных отношений заключалась в следующем:

  1. представление о религиозном благочестии, в соответствии с которым вдовство для женщины предпочтительнее повторного вступления в брак,
  2. высокая ценность материнства, особенно при наличии единственного ребенка,
  3. сохранявшаяся эмоциональная привязанность, любовь к первому мужу,
  4. нежелание терять обретенную самостоятельность и экономическую независимость,
  5. отсутствие предложений о браке ввиду, напротив, материальной (в меньшей степени внешней) непривлекательности вдовы.

Одним из следствий многолетнего, иногда многодесятилетнего (особая категория «молодых вдов»), вдовства становилась особая сосредоточенность дворянок на материнстве и материнских обязанностях. Социальные роли хозяйки-распорядительницы поместья и матери-устроительницы — единственно доступные и, в следствие этого, основополагающие, определявшие повседневную жизнь способы социальной реализации пожилых провинциальных дворянок.

510px-Nevrev_b_004

Выяснено, что «структуры повседневности» провинциальной дворянки-вдовы определялись следующими ценностными приоритетами:
1) религиозное благочестие (исповедование православия, упование на Бога, на милость и помощь Божию, молитва, достойное проведение праздников, дела милосердия);
2) попечение о детях (воспитание, забота, нравственное назидание, соблюдение их имущественных интересов);
3) разносторонняя экономическая деятельность (организация хозяйства в имении, винокурение, питейные сборы);
4) реализация юридической правоспособности (подача прошений, взятие на себя обязательств, закладывание имений);
5) моральный этос (любовь к ближним, само¬отвержение, добросердечие, милосердие, рачительность как следствие знания о нуждающихся);
6) пространственно-культурный кругозор (динамика «провинция — столица», «религиозный — светский»).

Послебрачный период мог составлять существенную часть в жизненном цикле дворянок, в значительной мере совпадая с возрастом «старости» и характеризуясь такими чертами как повышенная предпринимательская активность и деятельный ресурс материнства. Причем материнство в этот период становилось смыслообразующим фактором экономического, культурного и социального аспектов повседневной жизни дворянской женщины.

Share

Код для вставки на сайт или в блог:

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

пять × два =