31.03.2015

У войны не женское лицо. «Подрастите девочки, вы еще зеленые»

У войны не женское лицо
  • Авторка: С.А. Алексиевич
  • Источник: Отрывки из книги Светланы Алексиевич «У войны не женское лицо»
Четыре мучительных года я иду обожженными километрами чужой боли и памяти. Записаны сотни рассказов женщин-фронтовичек: медиков, связисток, саперов, летчиц, снайперов, стрелков, зенитчиц, политработников, кавалеристов, танкистов, десантниц, матросов, регулировщиц, шоферов, рядовых полевых банно-прачечных отрядов, поваров, пекарей, собраны свидетельства партизанок и подпольщиц.

Листаю «снятые» с магнитофона страницы, читаю письма и пытаюсь представить: так кто же они, эти девочки, которые в сорок первом уходили с отступающими частями, осаждали военкоматы, всеми правдами и полудетскими неправдами прибавляя себе год-два, рвались на фронт?

Сами они вспоминают, что были обыкновенными школьницами, студентками. Но в один день мир для них разделился на прошлое — то, что было еще вчера: последний школьный звонок, новое платье к выпускному балу, каникулы, студенческая практика в сельской больнице или школе, первая любовь, мечты о будущем. И войну. То, что называлось войной, обрушилось прежде всего необходимостью выбора. И выбор между жизнью и смертью для многих из них оказался простым, как дыхание.

Из письма москвички Зинаиды Ивановны Пальшиной, рядовой, связистки: «Я добровольно пошла на фронт. Как было не пойти? Нельзя было не пойти. Все шли. Только на фронт. Другой мысли не было.»

В Железноводске, где отдыхала во время отпуска (а начатая работа уже не отпускала нигде), я совершенно случайно познакомилась с Натальей Ивановной Сергеевой, рядовой, санитаркой. Вот ее рассказ об их удивительной семье: «У нас было восемь детей в семье, первые четыре все девочки, я самая старшая. Идет война, немец уже под Москвой. Папа пришел один раз с работы и плачет: „Я когда-то радовался, что у меня первые девочки. Невесты. А теперь у каждого кто-то идет на фронт, а у нас некому. Я старый, не берут, вы девчонки, а мальчики маленькие.“ Как-то в семье у нас это сильно переживали.

Организовали курсы медсестер, и отец отвел нас с сестрой туда. Он говорил: „Это все, что я могу отдать для победы. Моих девочек.»

Случай далеко не единичный. Вот строки из письма, которое пришло из города Сивашское от Антонины Максимовны Князевой, младшего сержанта, связистки: «У нашей матери не было сыновей, росло пять дочерей. Она с нами эвакуировалась в Сталинград. А когда Сталинград был осажден, мы добровольно пошли на фронт. Все пошли. Вся семья: мама и пять дочерей, а отец к этому времени воевал.»

Нет ничего в мире выше такой материнской жертвы. Только кто мог заглянуть в материнское сердце, узнать, что в нем творилось?

«У нас у всех было одно желание: только в военкомат и только проситься на фронт, — вспоминает минчанка Татьяна Ефимовна Семенова, сержант, регулировщица. — Пошли мы в военкомат, а нам говорят: „Подрастите, девочки. Вы еще зеленые.“ Нам по шестнадцать — семнадцать лет было. Но я добилась своего, меня взяли. Мы хотели с подругой в снайперскую школу, а нам сказали: „Будете регулировщицами. Некогда вас учить“. Мама несколько дней сторожила на станции, когда нас повезут. Увидела, как мы шли уже к составу, передала мне пирог, десяток яиц, и упала в обморок.»

У войны не женское лицо

Говорят о многих матерях, каждая о своей, а как будто об одной.

Из воспоминаний Ефросиньи Григорьевны Бреус, капитана, врача:

«У нас в семье все девочки — четыре девочки. На фронте была я одна. И мой папа был счастлив, что дочь на фронте, что она защищает Родину. Папа шел в военкомат рано утром. Он шел получать мой аттестат и шел рано утром специально, чтобы все в деревне видели, что дочь у него на фронте».

Рассказывает санинструктор Полина Семеновна Ноздрачева, после войны полный кавалер орденов Славы:

«Выстроились мы по росту, я самая маленькая. Командир идет, смотрит. Подходит ко мне:
— А это что за Дюймовочка? Что ты будешь делать? Может, вернешься к маме и подрастешь?
А мамы у меня уже не было.»

В Кишиневе встретилась с Анной Степановной Маврешко, заведующей одной из городских библиотек, в войну лейтенантом, командиром огневого взвода:

«Командир спрашивает:
— Кем ты хочешь быть?
— Офицером!

Посылают меня в Смоленское артиллерийское училище. Сдала я все экзамены. Вызывает меня начальник училища:
— Экзамены вы сдали хорошо, но принять вас в училище мы не можем.
— Почему?
— В истории советской артиллерии еще такого не было.
— Не было, так будет. Отсюда я уеду только на фронт. И уеду только офицером. Я даже домой об этом написала.»

Эстен Борисовна Кожемятникова, ефрейтор, фельдшер:

«Папа у меня участник гражданской войны, командир отряда. Мама всегда была вместе с ним. Она — сестра милосердия. О нашей семье перед войной писали в „Комсомольской правде“.

Раз война, то какая может быть учеба? Я удрала из института. Не только я одна удрала. Нам всем было не до экзаменов. Мы считали, что нам надо воевать, что медики должны пойти в первую очередь.

Но нас эвакуировали в Пятигорск. У меня была справка, что я учусь на третьем курсе мединститута. Мы только после третьего курса должны были пойти на первую врачебную практику. В Пятигорске я сразу попадаю в госпиталь и, представьте себе, — сразу сто сорок тяжелораненых.

Не хватало крови. Ты ложишься на один стол, раненый — на другом. И прямое переливание крови. Четыреста граммов надо. Встанешь, тебе дадут два стакана какао и кусок белого хлеба. Подкрепишься немного и идешь работать. Один раз я выпила какао, съела этот кусочек хлеба и поднимаюсь идти, а у меня все поплыло перед глазами. Мы сутками не спали.

Но это все равно был не фронт. А я хотела на фронт. Мне хотелось быть похожей на своих родителей. Мой любимый снимок, где папа и мама в кожаных куртках. Они были необыкновенные люди. Я же вам говорила: они всю гражданскую войну вместе прошли. И я там родилась. На одной войне родилась, к другой успела подрасти.»

У войны не женское лицо

Софья Михайловна Кригель, старший сержант, снайпер:

«В декабре сорок третьего года нашу кабельную роту расформировали. Всех девчонок отправляли домой, но я услышала, что под Москвой есть снайперская школа. И когда меня взывали, сказала, что никуда не поеду, что должна взять винтовку в руки и пойти на передовую. Остальное все — чепуха. Телефон, например, есть телефон. А я должна взять оружие в руки и мстить сама. Я уже знала, что у меня никого из родных не осталось. Моей мамы нет.

Направили меня в снайперскую школу, и я ее окончила на „отлично“. Сегодня окончила, а завтра пошла проситься на фронт, потому что всех отправляли, а меня хотели оставить инструктором в школе. А я даже такой мысли не допускала.»

Евгения Сергеевна Сапронова, гвардии сержант, авиамеханик, уходила на фронт из родного города Елец. Тот день ей запомнился на всю жизнь:

«Я просила маму: только не надо плакать. Это было не ночью, но было темно, и стоял сплошной вой. Они не плакали, наши матери, провожавшие своих дочерей, они выли. Но моя мама не плакала, она стояла, как каменная. Но разве ей не было жалко меня? Она держалась, она боялась, чтоб я не заревела. Я же была маменькина дочка, меня дома баловали. А ту постригли под мальчика, только маленький чубчик оставили. Они с отцом меня не пускали, а я только одним жила: на фронт, на фронт, на фронт! Вот эти плакаты, которые сейчас висят в музее: „Родина-мать зовет!“, „Что ты сделал для фронта?“ — на меня, например, очень действовали. Я решила, что здесь, в тылу, могут остаться женщины постарше, а я все-таки должна пойти на фронт.

К концу войны у нас вся семья воевала. Отец, мама, сестра — они стали железнодорожниками. Они шли сразу за фронтом и восстанавливали дорогу. Медаль „За победу“ у нас получили все: отец, мама, сестра и я.»

Галину Дмитриевну Запольскую война застала в армии, она работала телефонисткой. Ее часть находилась в Борисове, куда война докатилась в первые же недели, но недалеко жили родители, можно было вернуться к ним, вместе эвакуироваться. Она же сделала другой выбор, как и ее подруги.

«Из Борисова я со своей частью, — рассказывает Галина Дмитриевна, — эвакуировалась в Могилев. Немцы бомбили город, особенно аэродром. А там мы установили связь. День и ночь бомбежки, бомбежки. Войска отступают.

Начальник связи выстроил всех нас. Мы не служили, не солдаты, мы были вольнонаемные. Он мне говорит:
— Вот, девчата, началась война жестокая. Вам будет очень трудно, девушкам. И пока не поздно, если кто хочет, можете вернуться к себе домой. А те, кто пожелает остаться на фронте, шаг вперед.

И все девушки, как одна, шаг вперед сделали. Человек двадцать нас было. Все готовы были защищать Родину.

Работали сутками, целыми сутками. Солдаты принесут нам котелки к аппаратам, перекусим, подремлем тут же, возле аппаратов, и снова за работу. Некогда было помыть голову, так я попросила: «Девочки, отрежьте мне косы.»

Анна Николаевна Хролович жила до войны в Омске, успела окончить медтехникум. В 1942 году поступила на первый курс эвакуировавшегося в Омск 2-го московского медицинского института.

Из ее письма:

«Моих друзей забрали на фронт. Я страшно плакала, что осталась одна, что меня не взяли. Агитировать не надо было, все рвались на фронт. Просились. Умоляли.

Но проучилась я немного. Декан скоро наш выступил и сказал:
— Закончится война, девочки, потом будете доучиваться. Надо защищать Родину.

На фронт нас провожали шефы с завода. Этот было лето. Я помню, что все вагоны были в зелени, в цветах. Преподносили нам подарки. Мне досталось вкуснейшее домашнее печенье и красивый свитерок. С таким азартом я танцевала на перроне украинский гопак.»

У войны не женское лицо

Антонина Григорьевна Бондарева, гвардии лейтенант, старший летчик:

«Когда я училась в седьмом классе, к нам прилетел самолет. Это в те годы, представляете, в 1936 году. Тогда это была диковинка. И тогда же появился призыв: „Девушки и юноши — на самолет!“ Я, конечно, как комсомолка, была в передовых рядах. Сразу поступила в аэроклуб. Отец, правда, категорически был против.

До этого в семье нашей все были металлурги, несколько поколений металлургов-доменщиков. И отец считал, что металлургом быть женская работа, а летчиком нет. Начальник аэроклуба узнал об этом и разрешил покатать отца на самолете. Я так и сделала. Мы поднялись с отцом в воздух, и с того дня он больше не был против. Ему понравилось. Закончила аэроклуб с отличием, хорошо прыгала с парашютом.

До войны успела еще выйти замуж, родила девочку. Сразу на фронт я не попала. В нашем аэроклубе начались разные переустройства: мужчин забирали, а заменяли их мы, женщины. Учили курсантов. Работы было много, с утра до ночи работали. На руках у меня осталась дочка, жили мы все время в лагерях. Я с утра ее закрою, дам каши, и с четырех часов утра мы уже летаем. Возвращаюсь к вечеру, а она поест или не поест, вся измазанная этой кашей. Было ей три годика.

К концу сорок первого мне прислали похоронную: муж погиб под Москвой. Он был летчик, командир звена. Я стала проситься на фронт.»

Несколько строк из письма Любови Аркадьевны Чарной, младшего лейтенант, шифровальщицы:

«У меня сыну было два годика, и я была беременная, ждала второго ребенка. Тут война началась. И муж на фронте. И я поехала к своим родителям и сделала все, что надо. Я этого ребеночка не родила.

Окончила курсы шифровальщиц. Попросилась на фронт. Хотела отомстить за своего ребеночка, которого не смогла родить.»

Из воспоминаний старшего сержанта, связистки Марии Семеновны Калиберды из города Борисова:

«Никогда бы не пошла в связь и не согласилась бы, потому что я не понимала, что это тоже воевать. Приехал к нам командир дивизии, построились мы? Была у нас Машенька Сунгурова. И вот эта Машенька выходит из строя:
— Товарищ генерал, разрешите обратиться.
Он говорит:
— Ну, обращайтесь, обращайтесь, боец Сунгурова!
— Рядовая Сунгурова просит освободить ее от службы в связи и направить туда, где стреляют.

Вы понимаете, мы были все такие. Не могу вот выразить, слова подобрать, чтобы объяснить то наше состояние. Мы так были настроены, что то, чем мы занимаемся — связь, это очень мало, это даже унижает нас, мы должны быть только на переднем крае.

У генерала сразу исчезла улыбка:
— Девчоночки мои! (А вы бы видели, какие мы были тогда — не евшие, не спавшие, одним словом, он уже не как командир, а как отец с нами заговорил.) Вы, наверное не понимаете своей роли на фронте, вы наши глаза и уши, армия без связи, как человек Родина крови.

Машенька Сунгурова первая не выдержала:
— Товарищ генерал! Рядовая Сунгурова, как штык, готова выполнять любое ваше задание!

Мы ее потом так до конца войны и звали: «Штык».

У войны не женское лицо

В июне 1943 года на Курской дуге нам вручают знамя полка, а наш полк, сто двадцать девятый отдельный полк связи шестьдесят пятой армии, уже на восемьдесят процентов женский. И вот я хочу вам рассказать. Что у нас было, в наших душах что творилось, вы не знаете. Когда знамя получил наш командир полка и дал команду: «Полк, под знамя, на колени!», все мы, женщины, были настолько счастливы, что нам оказали доверие, что мы будем теперь такой полк как все, как танковый, стрелковый. Стоит и плачем, у каждой слезы на глазах. Мы все счастливые были. Нам любое задание давай, потому что это наша Родина в беде.

И я вам скажу, вы сейчас не поверите, но у меня такое напряжение было, вот весь мой организм напрягся и вся моя болезнь, а я заболела куриной слепотой, это у меня от недоедания, от нервного переутомления случилось, так вот, моя куриная слепота прошла. Понимаете, я на другой день была здорова, я выздоровела, вот через такое потрясение всей души.»

А вот только пару страничек из большого, на целую ученическую тетрадку, письма, которое пришло из города Саки от Ксении Сергеевны Осадчевой:

«Девятого июня сорок первого года мне исполнилось восемнадцать лет, а меньше чем через две недели началась эта проклятая война. Со школьной скамьи мы пошли на строительство железной дороги Гагра — Сухуми. Я запомнила, какой мы ели хлеб. Он был, словно ежик. В отсеки и поливу добавляли муки, чтобы слиплось, и, как пчелиные соты, наполняли водой. Полежит этот хлеб на столе, и возле него лужица водицы, мы слизывали ее языком.

В сорок втором году добровольно пошла в эвакосортировочный госпиталь три тысячи двести первый. Это был очень большой фронтовой госпиталь, который входил в состав Закавказского и Северо-Кавказского фронтов и отдельной Приморской армии. Бои шли очень жестокие, раненых было много. Меня поставили на раздачу питания — эта должность круглосуточная, уже утро и надо подавать завтрак, а мы еще раздаем ужин. Через несколько месяцев ранило в левую ногу — скакала на правой, но работала. Потом еще дали должность сестры-хозяйки, это тоже надо быть на месте круглосуточно.

Тридцатого мая сорок третьего года ровно в час дня был массированный налет на Краснодар. Я выскочила из здания посмотреть, как успели отправить раненых с железнодорожного вокзала. Две бомбы угодили в сарай, где хранились боеприпасы. На моих глазах ящики взлетали выше шестиэтажного здания и рвались. Меня ураганной волной отбросило к кирпичной стене. Потеряла сознание.

У войны не женское лицоКогда пришла в себя, было шесть часов вечера. Пошевелила головой, руками — вроде двигаются, еле-еле продрала левый глаз и пошла в отделение, вся в крови. В коридоре встретила меня старшая сестра, она не узнала меня, спросила: «Кто вы? Откуда?» Подошла ближе, узнала и говорит: «Где тебя так долго носило, Ксеня? Раненые голодные, а тебя нет». Быстро перевязали голову, левую руку выше локтя, и я пошла получать ужин. В глазах темнело, пот лился градом. Стала раздавать ужин, упала. Привели в сознание, и только слышится: «Скорей!.. Быстрей!..» Я еще давала тяжелораненым кровь.

Двадцать месяцев никто не подменял, не сменял меня. Левая нога, опухшая до колена, забинтована, руку прооперировали, тоже перебинтована, голова забинтована. В школьные годы я сдавала нормы на БГТО и ГТО, но нет ее спортсмена в мире, который бы в таком состоянии проскакал двадцать месяцев круглосуточно. Я проскакала и перенесла все.

Все у нас сейчас восстановлено, все утопает в цветах, а я изнываю от болей, у меня и сейчас не женское лицо. Я не могу улыбаться, я ежедневно в стоне. За войну я так изменилась, что когда приехала домой, мама меня не узнала. Мне показали, где она жила, я подошла к двери, постучала. Ответили:
— Да-да.
Я вошла, поздоровалась и говорю:
— Пустите переночевать.
Мама растапливала печь, а два моих младших братика сидели на полу на куче соломы, голые, нечего было одеть. Мама меня не узнала и отвечает:
— Пройдите дальше.
Я еще прошусь: да как-нибудь. Мама говорит:
— Вы видите, гражданочка, как мы живем? У нас и так сколько солдаты спали. Пока не стемнело, пройдите дальше.
Подхожу ближе к маме, она опять:
— Гражданочка, пройдите дальше, пока не стемнело.
Я наклоняюсь, обнимаю ее и произношу:
— Мама-мамочка!
Тогда они все на меня как набросятся, как заревут.

Я прошла очень тяжелый путь. На сегодняшний день нет еще книг и фильмов, чтобы сравнить с тем, что я пережила«.

Вспоминает подпольщица Мария Тимофеевна Савицкая-Радюкович из горда Слуцка:

«Немцы въехали в деревню на мотоциклах. Я глядела на них во все глаза: они были молодые, веселые, все время смеялись. Они хохотали! Сердце останавливалось, что они здесь, на твоей земле, и еще смеются.

Я только мечтала, чтобы я отомстила, чтобы я погибла и обо мне написали книгу. Готова была все сделать для своей родины.
— Но у вас был маленький ребенок?
— Дочку я родила в сорок третьем. На болоте родила в стогу сена. Пеленочки на себе сушила, положу за пазуху, согрею и опять пеленаю.

Вокруг все горело, жгли деревни вместе с людьми. Девять деревень сожгли в нашем Гресском районе (был такой до войны, теперь вся его территория вошла в Слуцкий район).

Я сама огарки собирала, собирала подруге семью. Косточки находили, и где остался кусочек одежды, хоть окраечек какой, узнавали, кто это. Подняла я один кусочек, она говорит: „Мамина кофта.“ И упала. Кто в простынку, кто в наволочку косточки собирал. Что у кого было чистое. И в могилку общую клали. Только косточки белые.

После этого на какое бы задание меня ни посылали, я шла. Я хотела как можно больше помощи оказать. Ничего не жалела.

Ребенок у меня был маленький, три месяца, я с ним на задание ходила. Комиссар меня отправлял, а сам плакал: „Душа болит“. Медикаменты из города приносила, бинты, сыворотку. Между ручек и между ножек положу, пеленочками перевяжу и несу. В лесу раненые умирают. Надо идти. Никто не пройдет, везде немецкие и полицейские посты, одна я проходила.

Теперь так рассказать трудно. Чтобы была температура, ребеночек плакал, солью его натирала. Он тогда красный весь, по нем сыпь, он из шкуры вылазит. Подхожу к посту: „Тиф, пан. Тиф.“ Они кричат, чтобы скорее уходила: „Век!.. Век.“ И солью натирала, и чесночек клала. А дитятко маленькое. С трех месяцев я с ним ходила на задание. Еще грудью кормила.
Как пройдем посты, войду в лес, плачу-плачу. Кричу! Так дитятко жалко. А через день-два опять иду. Надо.»

Партизанка Вера Иосифовна Одинец:

«И такая ненависть, и такая ненависть. Мы же видели, что они творили на нашей земле. В сердце была только ненависть. Я столько крови и трупов видела на дорогах. Я видела, как на глазах у матери убивали ребенка. По мертвым уже не голосили.»

Вера Сергеевна Романовская:

У войны не женское лицо«Наш партизанский отряд соединился с частями Красной Армии, и после парада нам сказали, чтобы сдали оружие и шли работать. А у нас не укладывалось в сознании: как это — еще идет война, еще только одна Белоруссия освобождена, а мы должны отдать оружие. Каждый из нас хотел идти воевать дальше. И мы пришли в военкомат, все наши девчонки. Я сказал, что я медсестра и прошу отправить меня на фронт. Мне пообещали: „Хорошо, мы вас возьмем на учет, и если вы потребуетесь, то мы вас вызовем. А пока идите работайте“.

Жду. Не вызывают. Снова иду в военкомат. Много раз ходила. И наконец мне откровенно сказали, что нет такой надобности, уже достаточно медицинских сестер. Надо вот кирпичи в Минске разобрать. Какие у нас были девчонки, спрашиваете? У нас была Чернова, уже беременная, она несла мину на боку, где рядом билось сердце ребенка. Вот и разбирайтесь с этим, что это были за люди. Нам зачем в этом разбираться, мы такими были. Нас воспитали, что Родина и мы — то одно и то же. Или другая моя подруга, она водила по городу свою девочку, а у той под платьицем тело было обернуто листовками, и она поднимала ручки и жаловалась: „Мама, мне тесно. Мама, мне тесно.“

А на улицах везде немцы, полиции.

И даже вот дети. Их мы забрали к себе в отряд, но это же дети. И когда блокада, все видят, что угрожает опасность, их решили отправить за линию фронта, так они из детприемника бежали на фронт. Их ловили по дорогам. Они опять бежали и опять на фронт.

История еще сотни лет будет разбираться: что это такое? Вы представляете, беременная идет с миной. Ну, ждала же она ребенка. Любила, хотела жить. Но она шла.»

Из воспоминаний рядовой полевого банно-прачечного отряда Светланы Васильевны Катыхиной:

«Нас было трое: мама, папа и я. Первым уехал на фронт отец. Мама хотела пойти вместе с отцом, она медсестра, но его в одну сторону направили, ее — в другую. А мне было только шестнадцать лет, меня не хотели брать. Я ходила-ходила в военкомат, и через год меня взяли.

Мы долго ехали поездом. Вместе с нами возвращались солдаты из госпиталей, были там тоже молодые ребята. Они рассказывали нам о фронте, и мы сидели, открыв рот, слушали. Говорили, что нас будут обстреливать, и мы сидим, ждем: когда же обстрел начнется? Мол, приедем и скажем, что уже обстрелянные. Помню, что один, ну, мальчишка, а на гимнастерке новенький орден. И мы себе совсем не так войну представляли, как увидели. Нас не к винтовкам, а к котлам приставили, к корытам. Девочки все моего возраста, до этого родители нас любили, баловали. Я была единственный ребенок в семье. А тут тягаем дрова, топим печки. Потом золу эту берем и в котлы вместо мыла, а белье грязное, вшивое.»

Труднее всего было выдержать в первые дни, недели, месяцы на фронте, когда чувства и ощущения у человека остались еще прежние, из мирной жизни: еще страшно то, что страшно, еще ненормально то, что нормально. Выдержать надо было не кому-нибудь, а девочке, которую до войны мать еще баловала, жалела, считая ребенком. Этой девочке — ленинградка Софья Константиновна Дубнякова назовет ее «чертовой тургеневской барышней», вложив в это сравнение все противоречие между женским естеством и тем, что пришлось делать, пережить, увидеть на войне женщине, — надо было стать другим человеком, с другими эмоциями, другим слухом, зрением.

Софья Константиновна Дубнякова, старший сержант, санинструктор:

«Самые тяжелые ранения, сказали нам, в голову и в живот. И если бомбежка, обстрел, мы старались прятать живот и голову. Где-то возле разбитой машины подобрали подушку от сиденья и ею прикрывались. Голову прятали в колени.

У войны не женское лицо

Я до сих пор помню своего первого раненого. Лицо помню. У него был открыты перелом средней трети бедра. Представляете, торит кость, осколочное ранение, все вывернуто. Я знала теоретически, что делать, но когда я к нему подползла и вот это увидела, мне стало плохо, меня затошнило. И вдруг слышу: „Сестричка, попей водички.“ Это мне это раненый говорит. Я эту картину помню как сейчас. Как он это сказал, я опомнилась: „Ах, — думаю, чертова тургеневская барышня! Раненый человек погибает, а ее, нежное создание, затошнило.“ Я развернула индивидуальный пакет, закрыла им рану, и мне стало легче, и оказала, как надо, помощь.

Смотрю теперь фильмы о войне: медсестра на передовой, она идет аккуратненькая, чистенькая, не в ватных брюках, а в юбочке, у нее пилоточка на хохолке. Ну, неправда!.. Разве мы могли вытащить раненого вот такие., Не очень-то в юбочке наползаешь, когда одни мужчины вокруг. А по правде сказать, юбки нам в конце войны только выдали, как нарядные. Тогда же мы получили и трикотаж нижний вместо мужского белья. Не знали, куда деваться от счастья. Гимнастерки расстегивали, чтобы видно было.»

Из воспоминаний минчанки Анны Ивановны Беляй, ветерана сорок восьмой армии:

«Бомбежка. Все бросились в овраг. И я бегу. Слышу чей-то стон: „Помогите.“ Но бегу. Через несколько минут до меня что-то доходит, я чувствую на плече санитарную сумку. И еще. стыд. Куда девался страх! Бегу назад: стонет раненый солдат. Бросаюсь к нему перевязывать. Затем второго, третьего.»

Начинают рассказывать тихо, а к концу почти кричат. Потом сидят подавленные, растерянные. И ты чувствуешь себя виноватой, знаешь, что уйдешь, а они будут глотать таблетки, пить успокоительное. Дочь или сын уже смотрят на тебя умоляюще, делают знаки: «Может, хватит? Ей нельзя расстраиваться.» И одно только тебе оправдание, что останутся их живые голоса, сбереженные магнитофонной лентой и пусть хрупким, но все-таки более вечным, чем самая крепкая человеческая память, листом бумаги. Но все равно тяжело сидеть и слушать, а им рассказывать еще тяжелее.

Из письма, которое пришло из целинного поселка Ленинградский от саниструктора Марии Петровны Смирновой (Кухарской), награжденной высшим знаком Международного Красного Креста — золотой медалью «Флоренс Найтингейл»:

«Родилась и выросла я в Одесской области. В сорок первом году окончила десятый класс Слободской школы Кордымского района. Когда началась война, в первые же дни побежала в военкомат, отправили домой. Еще дважды ходила туда и дважды получала отказ. Двадцать восьмого июля шли через нашу Слободку отступающие части, и я вместе с ними без всякой повестки ушла на фронт.

Когда впервые увидела раненого, упала в обморок. Потом прошло. Когда первый раз полезла под пули за бойцом, кричала так, что, казалось, перекрывала грохот боя. Потом привыкла. Через десять дней меня ранило, осколок вытащила сама, перевязалась сама.

Двадцать пятого декабря сорок второго года наша триста тридцать третья дивизия пятьдесят шестой армии заняла высоту на подступах к Сталинграду. Немцы решили ее во что бы то ни стало вернуть. Завязался бой. На нас пошли немецкие танки, но их остановила артиллерия. Немцы откатились назад, на ничейной земле остался раненый лейтенант, артиллерист Костя Худов. Санитаров, которые пытались вынести его, убило. Поползли две овчарки-санитарки (я их там увидела впервые), но их тоже убило. И тогда я, сняв ушанку, стала во весь рост, сначала тихо, а потом все громче запела нашу любимую довоенную песню „Я на подвиг тебя провожала“. Умолкло все с обеих сторон — и с нашей, и с немецкой. Подошла к Косте, нагнулась, положила на санки-волокуши и повезла к нашим. Иду, а сама думаю: „Только бы не в спину, пусть лучше в голову стреляют“. Но не раздалось ни оного выстрела, пока не дошла до наших.

У войны не женское лицо

Формы на нас нельзя было напастись: всегда в крови. Мой первый раненый — старший лейтенант Белов, мой последний раненый — Сергей Петрович Трофимов, сержант минометного взвода. В семидесятом году он приезжал ко мне в гости, и дочерям я показала его раненую голову, на которой и сейчас большой шрам. Всего из-под огня я вынесла четыреста восемьдесят одного раненого. Кто-то из журналистов подсчитал: целый стрелковый батальон.»

Усовершенствовалась техника человеческого уничтожения, а способы спасения были все те же — раненых таскали на себе. Я не видела, как это делают под огнем. Но на моих глазах однажды здоровые, сильные мужчины разгружали вагоны с зерном, таскали мешки по шестьдесят-восемьдесят килограмм (столько же весит в среднем и человек), на них рубашки были мокрые, хоть выкручивай. Грубое сравнение, но оно делает зримой незнакомую мне работу. И эту деталь тоже: раненый человек тяжелее своего веса, а в это время еще стреляют, бомбят.

«Придя на передовую, мы оказались выносливее тех, что постарше. Я не знаю, чем это объяснить. Таскали на себе мужчин, в два-три раза тяжелее нас. Его самого тащишь и его оружие, а на нем еще шинель, сапоги. Взвалишь на себя восемьдесят килограммов и тащишь. Сбросишь. Идешь за следующим, и опять семьдесят-восемьдесят килограммов. И так раз пять-шесть за одну атаку. А в тебе самой сорок восемь килограммов — балетный вес. Просто не верится, как это мы могли.» (Стрелкова А.М., военный фельдшер.)

Повторов нет, у каждой начиналось по-своему: свой первый бой, свой первый раненый, свой первый убитый. И хочется оставить все, как Вере Сергеевне Романовской хочется сохранить в музее любую мелочь из партизанского быта: деревянную кружку, коптилку из гильзы, женское белье, сшитое из парашютов. «Недавно одна партизанка, — рассказывала она, — принесла в музей блузку из парашюта, бюстгальтер из парашюта, какие мы шили в отрядах. Она хранила все эти сорок лет, а когда тяжело заболела, испугалась, что вдруг умрет, принесла к нам в музей. А в музее посмеялись: зачем, кому то нужно? Что тут героического?.. »

Я смотрю на стопку писем и гору магнитофонных кассет на моем столе, они свидетели, что у героического — тысяча лиц.

Share

Код для вставки на сайт или в блог:

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

пятнадцать − 9 =