01.09.2013

«Своя комната». Глава 4

вирджиния вулф
Итак, в шестнадцатом веке едва ли могла появиться женщина шекспировской свободы мысли.

Задумайся любой о елизаветинских надгробьях с обычными фигурками младенцев на коленях, о ранней смерти женщин; взгляни на их дома с темными, тесными клетушками — могла ли хоть одна из них заниматься поэзией? Скорее какая-нибудь вельможная дама много позднее воспользуется своей относительной свободой, покоем и напечатает что-то под своим именем, рискуя прослыть чудовищем. Мужчины не снобы, продолжала я мысль, стараясь не касаться «отъявленного феминизма» мисс Ребекки Уэст, но они сочувствуют в основном графским попыткам в поэзии. Наверняка титулованная леди нашла бы более солидную поддержку, чем неизвестная Джейн Остен или мисс Бронте того времени. Но и, конечно, поплатилась бы за свою попытку губительным чувством страха и горечи, которое обязательно отпечаталось бы в ее стихах. Леди Уинчилси — я достала с полки томик. Она родилась в 1661 году, принадлежала к аристократическому роду, муж тоже происходил из знатной семьи, детей у них не было, писала стихи, а раскроешь — она вспыхивает от гнева против рабского положения женщин:

 Как пали мы! В плену у образца,
От воспитанья дуры — не Творца;
Всех благ ума лишенные с рожденья,
В опеке глохнем мы, теряем разуменье;
И если ввысь поднимется одна,
Души стремлением окрылена,
Грозой объявится пред ней противник,
Надежда расцвести в сомненьи гибнет.

Ум ее отнюдь не «всепоглощающий и пламенный». Напротив — она изводит себя обидами и горечью. Человечество расколото для нее на два лагеря. Мужчины — «противник», они вселяют в нее страх и ненависть тем, что закрывают ей путь к желанному делу — писать.

Увы! лишь женщина возьмет перо,
Вмиг выскочкой ее объявят,
И никакая честь не оправдает.
Твердят: забыли мы обычай, пол,
Манеры, моды, танцы, платья, дом —
Предел и образец нам воспитанья;
Науки ж, книги, думы и писанье
Нам красоту лишь омрачат не в срок,
Поклонникам не быть у наших ног,
Меж тем блюсти порядок в доме рабском —
Вершина мастерства в искусстве дамском.

Она ободряет себя мыслью, что написанное останется неопубликованным, утешается печальной песнею:

В утеху другу пой, моя свирель,
Не ликовать тебе в лесах лавровых:
Смирись, и да сомкнутся глуше своды.

Но нет сомнений, пламя в ней бушевало бы вовсю, освободись она от страха и ненависти, не копи в душе негодования и горечи. Нет-нет да и вырвется настоящая поэзия:

Так с блекнущей парчой всегда не в лад
Непревзойденной розы дивный склад.

Критики справедливо восторгаются этим двустишием; говорят, другую пару ее строк присвоил себе Поуп:

Вдруг овладеет разумом жонкиль,
Душистый плен, и вырваться нет сил.

Невыносимо, что женщина, способная так писать, мыслями настроенная на созерцание и размышление, была доведена до гнева и горечи. А что она могла сделать? — спросила я, представив хохот и издевки, лесть приживалов, скептицизм профессионального поэта. Вероятно, заперлась в деревне, в отдельной комнате — писать, а сердце у ней разрывалось в приступах горечи или раскаяния, хотя у нее был добрейший муж и жили они душа в душу. Я говорю «вероятно», потому что мы почти ничего не знаем о леди Уинчилси. Она только страшно страдала меланхолией, и этому есть объяснение, по крайней мере в тех случаях, когда она рассказывает:

Стих высмеян, в занятии узрет
Каприз никчемный, самомненья бред.

Занятие же было самое невинное — бродить в полях и предаваться грезам:

Рука — затейница созвучий странных,
Привычные пути ей не желанны,
Так с блекнущей парчой всегда не в лад
Непревзойденной розы дивный склад.

Разумеется, если она находила в этом наслаждение, над ней могли только смеяться; и, правда, Поуп или Гей выставил ее «синим чулком с чернильным зудом». Но прежде, говорят, она посмеялась над Геем: сказала, что, судя по его «Тривии», «ему больше подходит сопровождать портшез, нежели в нем ехать». Впрочем, все это темные слухи — «неинтересные», говорят критики. Но здесь я с ними не согласна, мне хотелось бы побольше «темных слухов» о печальной леди, любившей бродить в полях и думать о необычном. Хочется представить женщину, которая так опрометчиво и неблагоразумно отвергла «порядок в доме рабском». Но она начинает заговариваться, утверждают критики. Ее талант порос бурьяном и диким шиповником. У него не было шанса показать себя во всей красе. И, убрав леди Уинчилси в шкаф, я обратилась к другой благородной даме — Герцогине, любимице Чарлза Лэма, фантазерке и оригиналке Маргарет Ньюкасл, ее старшей сестре и современнице. При всем их несходстве обе были аристократки, без детей, нежно любимы своими мужьями. Обе одержимы одной страстью к поэзии, а значит, покалечены и изуродованы одним и тем же бесплодным протестом. Раскрой Герцогиню, и она взорвется той же яростью: «Женщины живут, как Мыши или Совы, по-скотски, трудятся и умирают, словно Твари…» Маргарет тоже могла быть поэтом; в наши дни ее деятельность что-то бы да сдвинула. А тогда — какой уздой, в какую упряжь было запрячь горячую, дикую, необузданную фантазию? Она неслась без дороги, наобум, сплошным потоком стихов и прозы, философии и поэзии, застывшим в неразрезанных фолиантах. Вложить бы ей в руку микроскоп. Научить всматриваться в звезды и думать строго математически. Она же рехнулась от уединения и свободы. Никто ее не сдерживал. Не учил. Профессора перед ней лебезили. При дворе говорили колкости. Сэра Эджертона Бриджеса оскорбляла грубость из уст «женщины высшего общества, воспитанной при дворе». Она заперлась в своем поместье.

Какая жуткая картина одиночества и произвола встает при мысли о Маргарет Ньюкасл! Словно в саду над гвоздиками и розами навис некий гигантский огурец и задушил их. Какая трата: прийти к мысли, что «самые воспитанные женщины — те, у кого просвещенный ум», и заниматься всякой ерундой, все глубже и глубже впадая во мрак и безумие, пока наконец не испустила дух на глазах у толпы, собравшейся вокруг ее кареты. Очевидно, помешанная Герцогиня служила пугалом для умных девочек. Я отложила ее книги и раскрыла письма некой Дороти Осборн, где она пишет своему будущему мужу о новой книге Герцогини. «Конечно, бедная женщина немного не в себе, иначе зачем бы она стала писать, да еще стихи, делая из себя посмешище; я б до такого позора никогда не дошла».

И раз воспитанной женщине не пристало писать книги, Дороти, тонкая, тихая Дороти, прямая противоположность Герцогини по темпераменту, ничего и не написала. Письма не в счет. Письма женщина может писать и сидя у постели больного батюшки. Или у камина, пока мужчины за столом беседуют и она их не очень раздражает. Самое странное, задумалась я, перелистывая письма Дороти, что у этой невыученной и одинокой девочки было поразительное чутье на контур фразы, на зарисовку происходящего. Вслушайтесь:

«После обеда мы сидим и разговариваем, а потом разговор переходит на г-на Б., и я ускользаю. Жаркий день проходит за чтением или за работой, и в шестом или седьмом часу я иду на выгон, где молодые девки пасут скотину и, укрывшись в тени, поют баллады; я присаживаюсь и сравниваю их пение и красоту с греческими пастушками, про которых я читала, и нахожу огромную разницу, но, уверяю тебя, простоты в них ничуть не меньше. Я заговариваю с ними и вижу, что это счастливейший народ, но они этого не знают. Обычно в разгар нашей беседы одна вдруг оборачивается и видит, что ее корова идет к хлебам, и тогда все бросаются бежать, словно за ними кто-то гонится. Я же, тихоня, смотрю им вслед и, видя, что они погнали скотину к дому, решаю, что и мне пора. Поужинав, выхожу в сад, там у нас небольшой ручей — сижу и жалею, что тебя нет рядом…»

Поклясться можно, в ней были задатки писателя. Но читаешь ее «я б до такого позора никогда не дошла» — и сразу измеряется сила сопротивления пишущей женщине: даже талантливая Дороти убедила себя, что написать книгу — значит превратиться в посмешище, предстать чуть ли не умалишенной. И тут мы встречаемся (я убрала томик писем Дороти) с миссис Бен.

С миссис Бен мы проходим труднейший участок на всем пути. Мы оставляем в парках одиноких леди наедине с их фолиантами, написанными не для аудитории и критики, а лишь в свое удовольствие. Мы входим в город и толкаемся в обычной уличной толпе. Миссис Бен была женщиной среднего класса и обладала всеми его плебейскими достоинствами — чувством юмора, цепкостью и решительностью. Из-за смерти мужа и собственных неудачных авантюр ей пришлось сильно поизворачиваться. Она трудилась наравне с мужчинами. И зарабатывала достаточно, чтобы не нищенствовать. Факт этот по значению перевешивает любую ее вещь, даже великолепные стихи «Я тысячу сердец заставила страдать…» или «Любовь царицей восседала…», ибо отсюда начинается свобода мысли для женщин или, вернее, надежда, что с течением времени ее сознание разговорится. Теперь уже любая девушка могла пойти к родителям и заявить: «Вам не нужно давать мне на расходы, я сама заработаю пером». Конечно, еще долгие годы перед ней захлопывали дверь с криком: «И жить будешь, как эта Афра Бен? Только через мой труп!» Здесь напрашивается интереснейшая тема — высокая цена женской добродетели в глазах мужчин и ее последствия для образования женщин. При желании у английских студенток могла бы выйти неплохая книга. В качестве фронтисписа предлагаю портрет леди Дадли, увешанной бриллиантами и в тучах шотландской мошкары. Ее муж, лорд Дадли, писала недавно «Таймc» в связи с ее смертью, «был украшен многими добродетелями и достоинствами, щедрый благотворитель, но при всем том капризнейший деспот. Он настаивал, чтобы его жена даже в отдаленнейших уголках Северной Шотландии, куда он уезжал охотиться, надевала парадное платье, он увешивал ее бриллиантами, ни в чем ей не отказывал — за исключением и малой доли самостоятельности». А потом с лордом Дадли случился удар, и она нянчилась с ним и отлично управляла его поместьями до конца дней своих. Капризный деспотизм процветал и в девятнадцатом веке.

Но вернемся к Афре Бен. Она доказала, что пером можно зарабатывать, жертвуя кое-какими придуманными женскими свойствами; и постепенно женщины начали браться за перо уже не по «безумию» или «в беспамятстве», а из чисто практических соображений. Положим, умер муж или на семью обрушилось какое-то несчастье. Сотни женщин с наступлением восемнадцатого века начали помогать родным, выручая деньги за переводы, за тьму слабых романов, ныне всеми позабытых, которые можно раскопать только у букинистов за четыре пенса. Так что широкая активность среди женщин в конце восемнадцатого века — беседы, встречи, эссе о Шекспире, переводы классиков — имела уже под собой твердую почву: женщины стали зарабатывать своим творчеством. Деньги прйдали вес «пустому вздору». И хотя их еще можно было уколоть «синим чулком с чернильным зудом», но их практическую жилку отрицать уже было нельзя. Итак, к концу восемнадцатого века произошел сдвиг, который на месте историков я описала бы подробнее, чем крестовые походы или война Алой и Белой розы. Женщины среднего класса взялись за перо. Повторяю: не уединенные аристократки в загородных виллах среди фолиантов и обожателей, а обыкновенные женщины. И весомейшее доказательство тому — романы Джейн Остен, сестер Бронте и Джордж Элиот. Ибо без этой предварительной работы у великих английских романисток написалось бы не больше, чем у Шекспира без Марло, а у того — без Чосера, а у Чосера — без тех канувших поэтов, которые наметили дороги и укротили природную стихию языка. Шедевры не рождаются сами собой и в одиночку; они — исход многолетней мысли, выношенной сообща, всем народом, так что за голосом одного стоит опыт многих. Джейн Остен должна была бы возложить венок на могилу Фанни Берни, а Джордж Элиот — поклониться борцовской тени Элизы Картер: мужественная старуха привязывала к кровати колокольчик, чтоб встать спозаранок и сесть за греческий. Дождем цветов должны осыпать женщины надгробье Афры Бен, которое со скандалом, но весьма точно оказалось в Вестминстерском аббатстве, ибо это она, авантюристка и любовница, добилась для них права говорить в полный голос. Это она позволяет мне сегодня предожить вам: попытайтесь-ка зарабатывать самостоятельно пятьсот фунтов в год.

Наконец, рубеж девятнадцатого века. И здесь я впервые обнаружила несколько полок с книгами женщин. Но почему — пробежала их глазами — всё романы? Ведь первый толчок обычно бывает к поэзии? «Первым среди лириков» была женщина. И во Франции, и в Англии женщины-поэты появились раньше прозаиков. Наконец, подумала я о четырех знаменитостях, что общего у Джордж Элиот с Эмили Бронте? Разве у Шарлотты Бронте нашлась хоть точка соприкосновения с Джейн Остен? Более несовместимые личности трудно представить в одной комнате (и тем интереснее было бы свести их для разговора!). И все же почему-то они все писали романы. Не оттого ли, что они вышли из среднего класса? — спросила я. А у семьи среднего класса, как объяснила позднее мисс Эмили Дейвис, в начале девятнадцатого века была одна общая комната. Если женщина решала писать, она писала в общей комнате. И как потом горько сетовала мисс Найтингейл («у женщин и тридцати минут нет… которые они могут назвать своими»), ее постоянно отрывали. И все-таки писать прозу было легче, чем пьесы или стихи. Не нужно большой сосредоточенности. Собственно, Джейн Остен так писала всю жизнь. «Как она все сумела написать, — пишет ее племянник в мемуарах, — вообще удивительно, ведь у нее не было своего кабинета, и большей частью ей приходилось работать в общей комнате, где все время возникали какие-нибудь помехи. Она зорко следила, чтобы о ее занятии не догадалась прислуга или кто-нибудь из гостей — словом, люди чужие».[8] Джейн Остен прятала свои рукописи или прикрывала их листком промокашки. Кроме того, единственным литературным коньком женщины в начале девятнадцатого века было наблюдение характеров, анализирование чувства. Ее чувствительность не один век развивалась под влиянием общей комнаты. Женщина воспитывалась на чувствах людей, их взаимоотношения все время были у нее перед глазами. Естественно, когда женщина среднего класса садилась писать, у нее выходила проза, хотя Эмили Бронте и Джордж Элиот по своей природе не только романистки. Первая могла бы писать поэтические пьесы; энергия же Джордж Элиот должна была перекинуться, когда творческий импульс иссяк, на биографию или историю. И тем не менее они всю жизнь писали романы, и, сказать больше (я сняла с книжной полки «Гордость и предубеждение» Джейн Остен), хорошие писали романы. Без хвастовства или желания задеть другой пол любая из нас может сказать: «Гордость и предубеждение» — хорошая книга. Во всяком случае, ни одна не устыдилась бы, поймай ее за работой над рукописью. А вот Джейн Остен — та прислушивалась к скрипу дверной петли и скорее прятала листки, пока кто-нибудь не вошел. Она стеснялась. А интересно — как сказывалась на ее работе эта вынужденная игра в прятки? Читаю страницу, другую, но нет, не замечаю, чтобы ее работа хоть малейшим образом страдала от обстоятельств. И это, пожалуй, самое удивительное. 1880 год, и женщина пишет без всякой ненависти, без страха, без горечи, без осуждения, без протеста. Так Шекспир писал, подумала я, взглянув на «Антония и Клеопатру»; и, возможно, сравнивая Шекспира и Джейн Остен, люди хотят сказать, что сознание обоих поглотило все препятствия и мы поэтому так мало о них знаем: как и Шекспир, Джейн Остен свободно живет в каждом своем слове. Если она и страдала от обстоятельств, то лишь от узости навязанной ей жизни. Женщине нельзя было ходить одной. Она никогда не путешествовала, не ездила по Лондону в омнибусе, не завтракала одна в кафе. Но, может, не в природе Джейн Остен было требовать иного. Ее дар и ее образ жизни не противоречили друг другу. А вот для Шарлотты Бронте это едва ли справедливо, и я открыла «Джейн Эйр» и положила ее рядом с романом Джейн Остен.

Открыла я на 12-й главе, и в глаза бросилась фраза: «Пусть меня кто угодно упрекнет». В чем же, интересно, упрекали Шарлотту Бронте? И я прочла, как Джейн Эйр заберется, бывало, на чердак, пока миссис Фэрфекс варит варенье, и смотрит на поля, вдаль. Тогда она мечтала — за это ее и упрекали —

«тогда я мечтала обладать такой силой воображения, чтоб разорвать границы, проникнуть в кипучий мир, в города, страны, полные жизни, о которых я слышала, но никогда не видела: как мне тогда хотелось иметь больше жизненного опыта, больше общаться с моими сверстницами, познакомиться с самыми разными характерами, а не только с теми, кто был поблизости. Я ценила все доброе в миссис Фэрфекс и Адели, но я верила в существование другой, более яркой формы добра, и мне хотелось видеть то, во что я верила.

Кто меня упрекнет? Знаю, многие назовут меня неудовлетворенной. Я же не могла иначе: нетерпение было у меня в крови, оно обжигало меня иногда до боли…

Напрасно говорят — люди должны удовольствоваться безмятежностью: им необходимо действие, и, если им не найдется дела, они его сами выдумают. Миллионы обречены на более неподвижное существование, чем я, и миллионы молчаливо борются со своим жребием. Никто не знает, сколько бунтов вызревает в толщах людской породы. Женщин вообще считают очень уравновешенными, но они так же чувствуют, как и мужчины; так же нуждаются в постоянном упражнении своих способностей и в поле деятельности, как и их братья; точно так же страдают от слишком жестких колодок, от полного застоя, как и мужчины наверняка страдали бы… Лишь от узости сознания наши более привилегированные ближние советуют нам ограничиться пудингами, штопкой чулок, игрой на фортепьяно и рукоделием. Глупо осыпать проклятиями или высмеивать тех, кто старается сделать больше или научиться большему, чем предписано обычаем.

Оставшись одна, я не раз слышала смех Грейс Пул…»

Неуклюжий обрыв, подумала я. Ни с того ни с сего вдруг натолкнуться на Грейс Пул — беспорядок, нарушено целое. Любой скажет, продолжала я свою мысль, в женщине, написавшей эти страницы, больше заложено, чем в Джейн Остен, а вчитается — здесь рывок, там взрыв негодования — и поймет, что никогда ей не добиться полноты и цельности. Ее книги прежде перекосит и изломает. Она будет бушевать там, где требуется спокойствие. Заторопится вместо того, чтобы действовать обдуманно. Напишет о себе, когда надо о своих героях. Она воюет со своей судьбой. Как было ей не умереть в молодости, вконец издерганной?

Остается увлечься на секунду мыслью, что случилось бы, имей Шарлотта Бронте триста фунтов в год — но безрассудная женщина отдала свое авторское право за полторы тысячи фунтов! — приобрети она каким-то образом больше знаний о кипучем мире, городах и странах, полных жизни, больший жизненный опыт и общение с единомышленниками, знакомство с разными характерами. Своими словами она прямо указывает не только на собственные минусы романистки, но и на минусы всего женского пола того времени. Она лучше других знала, как выиграл бы ее талант, если б не тратилась на миражи, если бы у нее была возможность общаться, путешествовать, набирать опыт. Но ей не дали такой возможности, и мы должны принять за факт, что все эти добрые книги — и «Вильетт», и «Грозовой перевал», и «Мидцл-Марч» — написаны женщинами, чей жизненный опыт был ограничен четырьмя стенами родительского дома, женщинами, настолько бедными, что им приходилось буквально по дестям{5} покупать бумагу, чтобы закончить тот же «Грозовой перевал» или «Джейн Эйр». Правда, одна из них, Джордж Элиот, вырвалась после долгих метаний, но и то лишь на загородную виллу в Сент-Джонз-Вуд, где и засела изгнанницей. «Я хочу быть правильно понятой, — пишет она, — я никого к себе не приглашаю, кроме тех, кто сам пожелал прийти». Разве не известно, что она состояла в греховной связи с женатым мужчиной и один вид ее мог осквернить целомудрие миссис Смит при случайной встрече? Оставалось одно — подчиниться условности и «перестать существовать для так называемого света». А в это самое время на другой стороне Европы совершенно свободно жил молодой человек, сегодня с цыганкой, завтра с княгиней; ходил воевать; познавал без помех и надзора все разнообразие человеческой жизни, что блестяще сослужило ему службу, когда он начал писать книги. Если бы Толстой жил в монастырской келье с замужней женщиной, перестав «существовать для так называемого света», то, как бы ни поучительна была такая практика, вряд ли он написал бы «Войну и мир».

Но можно, наверное, еще немного углубить вопрос о романе и влиянии пола на романиста. Закрыть глаза и представить роман вообще — увидится строение, зеркально схожее с жизнью, разумеется, со многими упрощениями и искажениями. И уж само строение фиксируется в нашем сознании то в образе квадратов либо пагоды, то раскинувшихся крыльев и аркад, то монолига под куполом, подобного собору св. Софии в Константинополе. Эти образы, подумала я, оглядываясь на знаменитые романы, вызывают у нас соответствующую реакцию. Но поскольку строится роман из отношения не камня к камню, а человека к человеку, впечатление сразу смешивается с другими нашими переживаниями. Роман поднимает целую бурю несогласных и противоречивых чувств. Жизнь спорит с чем-то, что не является жи-шью. Договориться о романах поэтому всегда трудно, и влияние личных пристрастий очень велико. С одной стороны, мы чувствуем: Джон, герой, ты должен жить, иначе мне будет очень плохо. И одновременно — увы, Джон, тебе придется умереть, этого требует склад романа. Жизнь спорит с чем-то, что не является жизнью. Но коль скоро роман все же связан с жизнью, мы о нем так и судим. «Джеймс из тех людей, которых я не выношу», — скажет иной. Или — «абсурдная мешанина, такое невозможно почувствовать». В целом же, если мысленно окинуть любой знаменитый роман, это сложнейшая постройка, собранная из множества разных суждений. Удивительно, как вообще держатся романы более года или двух и могут иметь для английского читателя тот же смысл, что для русского или китайца. Но иногда они держатся просто замечательно. И выстаивают в редких случаях (я раздумывала над «Войной и миром») благодаря так называемой безукоризненности писателя (что не связано с оплатой счетов или благородным поведением в критической ситуации). Безукоризненность художника — это ощущение правды, которое он дает каждому из нас. Да, чувствует иной, никогда не думал, что так может быть, ни разу не встречал людей, которые вели бы себя подобным образом. Но вы меня убедили в этом — значит, случается. Ибо, читая, мы каждую фразу, каждую картину как бы смотрим на свет — чудно, но Природа снабдила нас внутренним светом, чтобы судить о безукоризненности писателя. Или, может быть, в приливе безудержной фантазии она лишь обозначила на стенах нашего ума симпатическими чернилами некое предчувствие, подтверждаемое великими художниками, некий набросок, который нужно поднести к пламени гения, чтобы он проявился. И вот он на глазах оживает, и тебя охватывает восторг: я же всегда это чувствовал, знал и стремился к этому! И не унять волнения, и, перевернув страницу, книгу ставят на полку уже с благоговейным чувством, словно это что-то очень драгоценное, опора, к которой возвращаются всю жизнь, сказала я, держа «Войну и мир» и убирая в шкаф. Если, с другой стороны, бойкие предложения, что берешь и смотришь на свет, в первую минуту увлекают яркой окраской и смелыми жестами, а потом — стоп, что-то их удерживает в развитии или если с ними проступают лишь слабые царапины и пятна по углам сознания, а целого и законченного не возникает, тогда вздыхаешь разочарованно и говоришь: очередная неудача. И этот роман не устоял.

И так очень многие романы. Воображение сдает под непосильным напряжением. Притупляется взгляд, уже не различить правду и ложь; нет силы ежеминутно сосредоточиваться. А интересно, как влияет на работу романиста его пол, — я думала о «Джейн Эйр» и ее сородичах. Не вредит ли он безукоризненности женщины-прозаика — тому, что я считаю спинным хребтом писателя? По отрывку, что я процитировала из «Джейн Эйр», ясно видно: гнев смещал писательские позвонки Шарлотты Бронте. Она бросила свой рассказ совсем беспомощным и занялась личной обидой. Она вспомнила, как голодала по настоящему опыту — как коснела в доме приходского священника за штопкой, когда ей хотелось вольно бродить по свету. От негодования ее воображение свернуло в сторону, и мы это почувствовали. Но было и множество других помех плодотворному развитию ее фантазии. Невежество, например. Портрет Рочес-тера сделан вслепую, в нем проглядывает страх. Еще мы постоянно ощущаем едкость — результат угнетения, и подспудное страдание, тлеющее под ее страстью, и затаенную вражду, которая сводит эти великолепные книги мучительной судорогой.

А раз роман согласуется с реальной жизнью, его ценности — в какой-то мере жизненные. Только ценности женщин очень часто не совпадают с расценками, установленными другим полом, и это естественно. Однако превалируют мужские ценности. Грубо говоря, футбол и спорт — «важно», покупка одежды — «пустое». Неизбежно этот ценник из жизни переносится в литературу. «Значительная книга, — серьезно рассуждает критик, — она посвящена войне». «А эта — ничтожная, про женские чувства в гостиной». Батальная сцена важнее эпизода в магазине — всюду и гораздо тоньше различие в оценках утверждается. И, следовательно, все здание женского романа начала девятнадцатого века было выстроено слегка сдвинутым сознанием, вынужденным в ущерб своему развитию считаться с чужим авторитетом. Перелистай давно позабытые романы, и сразу угадаешь между строк постоянный ответ женщины на критику: здесь она нападает, а здесь соглашается. Признает, что «она всего лишь женщина», или возражает: «ничем мужчины не хуже». Отвечает, как ей подсказывает темперамент, послушно и робко или гневно и с вызовом. И дело даже не в оттенках — она думала о постороннем, а не о самом предмете. И вот ее книга падает на наши г оловы, как неспелое яблоко с червоточиной. И я подумала обо всех женских романах, что валяются, словно падалица в саду, по второсортным букинистическим лавкам Лондона. Их авторы изменили своим ценностям в угоду чужому мнению.

Но и как трудно было женщинам стоять, не шелохнувшись ни вправо, ни влево! Какой самостоятельностью надо было обладать, чтобы перед лицом всей этой критики, среди исключительно патриаршей публики держаться твердо своего взгляда на вещи. Только Джейн Остен выдержала, и Эмили Бронте. И это, возможно, самая главная их победа. Они писали как женщины, а не как мужчины. Из тысячи писавших тогда женщин одни они полностью игнорировали вечную директорскую указку — пиши так, думай эдак. Одни они остались глухи к настойчивому голосу, то ворчливому, то милостивому, то жесткому, то искренне опечаленному, то шокированному, то гневному, то добренькому дядюшкиному. Голосу, навязанному женщинам как слишком ревностная гувернантка, что пилит и пилит их, заклиная интонациями сэра Эджертона Бриджеса быть леди, даже в критику поэзии влезая с критикой пола,[9] увещевая их, если будут хорошо вести себя и выиграют, надо понимать, какой-нибудь мишурный приз, и впредь держаться рамок, указанных господином критиком: «…Романистки должны добиваться мастерства исключительно путем смелого признания ограниченности своего пола».[10] Коротко и ясно, и, если я, к вашему удивлению, скажу, что сентенция написана в августе не 1828-го, а 1928 года, полагаю, вы согласитесь, что при всей ее сегодняшней трогательности она представляет достаточно массовое мнение — я не собираюсь волновать старое болото, я только подняла случайно выплывшее под ноги, — мнение, которое век назад выражалось намного энергичнее и громче. Нужно было быть очень стойкой молодой женщиной в 1828 году, чтоб устоять против всех щелчков по носу, отчитываний и обещаний призового места. В любой должно быть что-то от горящей головни, чтобы сказать себе: литературу им не купить. Литература открыта для всех. Я не позволю вам, господа педели, согнать меня с травы. Запирайте свои библиотеки, если угодно, но на свободу моей мысли никаких запоров, никаких запретов, никаких замков вам не наложить.

Но как бы ни страдало писательское дело женщин от окрика и критики, это не шло в сравнение с другой их трудностью; я еще вглядывалась в романисток девятнадцатого века: за ними не было традиции, или была, но до того короткая и случайная, что не помогала. Женщины в литературе всегда мысленно оглядываются на матерей. Идти за помощью к великим писателям-мужчинам им бесполезно, с какой бы радостью они к ним ни обращались. Лэм, Браун, Теккерей, Ньюмен, Стерн, Диккенс, Де Квинси — кто угодно — никогда еще не помогли женщине, хотя она, может, и переняла у них пару приемов и приспособила к своей руке. Весом, шагом, ритмом мужской ум слишком отличается от ее собственного, чтобы ей удалось скопировать что-то существенное. Мартышкин труд, сколько ни старайся. Возможно, первое, что обнаружила женщина, взяв перо, — ей не от чего оттолкнуться в языке. Все великие прозаики, подобные Текке-рею, Диккенсу, Бальзаку, писали естественной прозой — ходкой, выразительной, без вычурности и излишеств, принадлежащей именно им, и притом общей. За основу ее они брали ходовую сентенцию времени. В начале девятнадцатого века она звучала в таком духе: «Грандиозность создаваемого не останавливала их, но побуждала к действию. Ничто не могло дать им большего импульса или удовлетворения, чем разработка своего искусства, бесконечное возведение истины и красоты. Успех окрыляет, усилие же вознаграждается успехом». Это чисто мужское суждение — за ним видишь Джонсона, Гиббона и остальных. Куда с ним женщине? Шарлотта Бронте, при всем ее таланте, спотыкалась и падала с этим нескладным оружием. Джордж Элиот натворила с ним бед. А Джейн Остен посмотрела, улыбнулась и придумала свое, очень естественное, ловкое, — и никогда от него не отступала. В итоге: таланта меньше, чем у Шарлотты Бронте, а сказать сумела несравнимо больше. Если свобода и полнота высказывания — плоть искусства, то отсутствие традиции, скудость и несообразность средств должны были чрезвычайно сказаться на писательском деле женщин. А кроме того, книга ведь складывается не из образов, поставленных в ряд, а, так сказать, из архитектуры образов в форме аркад или куполов. Но и эта форма тоже дело мужских рук. Нет основания считать, что форма эпической или поэтической пьесы более удобна женщине, чем проза. Просто, когда она стала писателем, все более старые литературные формы успели отвердеть и застыть. Роман единственный был достаточно молод и мягок под ее пальцами — возможно, еще поэтому она писала романы. Но кто сейчас скажет — «роман молод»? И что даже эта наиподатливейшая из форм не стесняет ее руку? Мы еще увидим, нет сомнений, как она обкатает ее по-своему, — дайте ей только научиться свободно владеть членами, и она найдет новый выход своей поэзии, и не обязательно в стихах. Ибо именно поэзию до сих пор держат под спудом. И я задумалась над тем, как бы женщина в наши дни написала поэтическую драму в пяти актах. Стихами? Или все-таки прозой?

Впрочем, все это непростые вопросы, скрытые в потемках будущего. Я, пожалуй, их оставлю, ибо они побуждают меня уклониться от нашего предмета в нехоженые чащи, где того гляди потеряюсь и меня разорвут дикие звери. Я не хочу — и вы, надеюсь, тоже не хотите — обсуждать эту очень туманную тему, будущее литературы, и я только на минуту остановлю ваше внимание на той огромной роли, которую тогда будут играть физические условия, во всяком случае у женщин. Книгу нужно так или иначе приспособить к своему существованию, и можно заранее сказать, что у женщин книги должны быть покороче, посжа-тей, чем у мужчин, и рассчитаны на немногочасовое непрерывное сидение. Ибо отрываться женщине все равно придется. Кроме того, нервная система у мужчин и женщин не одинакова, и, если вы хотите, чтобы ваша работала с полной отдачей, нужно выяснить, что вам подходит — эти лекции, придуманные монахами тысячу лет назад, или все же что-то другое? Как лучше женщине чередовать труд и отдых, понимая под отдыхом не безделье, а тоже занятие, только иного рода, и какое сочетание занятий будет самым плодотворным? Все надо обсудить, до всего доискаться; все это входит в проблему женщин и литературы. Я снова потянулась к книжному шкафу: где найти мне у женщин искусный анализ женской психологии? Если из-за неумения играть в футбол им не дадут заниматься медициной…

К счастью, мои мысли приняли новый оборот.

Share

Код для вставки на сайт или в блог:

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

8 + 8 =